Вид пляжа, культуры, беспечно и чувственно наслаждающейся на краю стихии, занимал и радовал его больше, чем когда-либо. Серое и плоское море уже ожило, расцветилось детьми, шлепающими по воде, пловцами, пестрыми фигурами, которые, заложив руки за голову, лежали на песчаных отмелях. Другие орудовали веслами, сидя в маленьких бескилевых лодочках, раскрашенных синим и красным, и громко хохотали, когда суденышко опрокидывалось. Перед далеко вытянувшимся рядом кабин, на деревянных площадках которых люди сидели, как на верандах, равноправно царил беспечный задор игры и лениво простершийся покой, обмен визитами, болтовня, продуманная элегантность утренних туалетов и нагота, непринужденно и невозмутимо пользующаяся вольностями приморского уголка. У самой кромки моря на влажном и твердом песке бродили купальщики в белых халатах или просторных и ярких пляжных костюмах. Справа высилась замысловатая песчаная крепость, возведенная детьми и утыканная флажками всех стран. Продавцы раковин, сластей и фруктов, опустившись на колени, раскладывали свой товар. Слева, перед одной из кабинок, стоявших поперек к остальным и к морю и с этой стороны замыкавших пляж, расположилось русское семейство: бородатые мужчины с крупными зубами, вялые и рыхлые женщины, девица из прибалтийских провинций, которая, сидя у мольберта, с возгласами отчаяния писала море, двое добродушно некрасивых детей, старая нянька, повязанная платком, с угодливыми повадками рабыни. Они благодарно наслаждались жизнью, без устали окликали непослушных, за игравшихся детей, шутили, благо в запасе у них имелось несколько итальянских слов, с комичным стариком, у которого покупали сласти, целовали друг друга в щеки, нимало не заботясь о наблюдающих эту интимность.
«Итак, я остаюсь, — думал Ашенбах. — Лучшего мне не найти!» И, скрестив руки на коленях, он стаз смотреть в морскую даль, которая ускользала от его взгляда, стушевывалась, укрываясь от него за однотонной туманной дымкой. Ашенбах любил море по причинам достаточно глубоким: из потребности в покое, присущей самоотверженно работающему художнику, который всегда стремится прильнуть к груди простого, стихийного, спасаясь от настойчивой многосложности явлений; из запретного, прямо противоположного сути его работы и потому тем более соблазнительного тяготения к нераздельному, безмерному, вечному, к тому, что зовется Ничто. Отдохнуть после совершенного — мечта того, кто радеет о хорошем, а разве Ничто не одна из форм совершенства? И вот, когда он так углубился в созерцание пустоты, горизонтальную линию береговой кромки вдруг перерезала человеческая фигура. И когда Ашенбах отвел взор от бесконечного и с усилием сосредоточился, он увидел, что это все тот же красивый мальчик прошел слева от него по песку. Он шел босиком, видно, собираясь поплескаться в воде; его стройные ноги были обнажены до колен, шел неторопливо, но так легко и гордо, словно весь свой век не знал обуви, шел и оглядывался на поперечные кабинки. Но едва он заметил русскую семью, которая усердно там благодушествовала, как налицо его набежала туча гневного презрения. Лоб его омрачился, губы вздернулись кверху, и с них на левую сторону лица распространилось горькое дрожанье, как бы разрезавшее щеку; брови его так нахмурились, что глаза глубоко запали и из-под сени бровей заговорили темным языком ненависти. Он потупился, потом еще раз обернулся, словно угрожая, передернул плечом, отмахиваясь, отстраняясь, и оставил врагов в тылу.
Какое-то неуловимое чувство, может быть испуг или нечто сродни уважению и стыду, заставило Ашенбаха отвернуться, сделать вид, что он ничего не заметил. Случайному соглядатаю страсти недостойно воспользоваться увиденным, даже для своих потайных размышлений. Но он был обрадован и потрясен в то же время, иначе говоря — счастлив. Эта вспышка детского национального фанатизма, вызванная благодушнейшей обывательской идиллией, перенесла божественно-пустое в сферу человеческих отношений, и прекрасное творение природы, казалось бы созданное только для услады глаз, сделаюсь достойным более глубокого участия. И это неожиданно сообщило и без того примечательному своей красотою образу подростка масштаб, заставляющий относиться к нему не по годам серьезно.
Не оборачиваясь, Ашенбах прислушивался к звонкому и немного слабому голосу мальчика, еще издалека окликавшему новых приятелей, которые возились у крепости. Ему отвечали, несколько раз выкрикнув его имя, видимо, уменьшительное; Ашенбах пытался его уловить, но сумел разобрать лишь два мелодических слога — что-то вроде «Адзьо» или, вернее, «Адзьу» с призывным и протяжным «у». Благозвучие этого имени обрадовало Ашенбаха, показалось ему как нельзя более подходящим его носителю. Он несколько раз неслышно его произнес и, успокоенный, занялся своей корреспонденцией.
Раскрыв на коленях маленький дорожный бювар и вооружившись вечным пером, он стал отвечать на некоторые из полученных сегодня писем. Но уже через четверть часа ему показалось обидным отрешаться в мыслях от возможного и высокого наслаждения, подменять его безразличным занятием. Он отбросил перо и бумагу. Он вернулся обратно к морю и очень скоро перестал смотреть на него, отвлеченный голосами подростков, суетившихся у песчаной крепости. Поудобнее устроившись в шезлонге, он стал смотреть вправо, что там делает прелестный Адзио.
Отыскал он его с первого же взгляда: красный бант издали бросался в глаза. Вместе с другими детьми он был занят сооружением из старой доски моста через мокрый ров песчаной крепости и при этом кивал головой, распоряжался, давал какие-то указания. Всех ребят было человек десять, мальчиков и девочек, его лет и младше, наперебой болтавших по-польски, по-французски, а также на балканских наречиях. Его имя произносилось чаще других. Видимо, все домогались его дружбы, он был предметом восхищения и восторга. Один из мальчиков, тоже поляк, которого называли странным именем «Яшу», приземистый, с черными напомаженными волосами, в полотняной куртке с кушаком, был, казалось, самым верным его вассалом и другом. Когда работа над песчаным строением была закончена, они в обнимку пошли вдоль пляжа и тот, которого называли «Яшу», поцеловал красавца.
Ашенбаху захотелось погрозить ему пальцем. «Тебе же советую, Критобул, — подумал он и улыбнулся, — отправляйся на год в странствие! Ибо не меньше времени надо тебе, чтобы выздороветь». Потом он позавтракал крупной, спелой земляникой, которую тут же купил у торговца. Стало очень тепло, хотя солнцу так и не удалось пробиться сквозь мглистую дымку, закрывшую небо. Вялость сковала его дух, чувства же в упоении внимали говору хмельной неимоверной тишины моря. Отгадать, выискать, что же это за имя, которое звучит как «Адзио», казалось этому серьезному человеку достойной задачей, наиважнейшим делом. Наконец с помощью кое-каких польских воспоминаний он установил, что это, вероятно, Тадзио, уменьшительное от Тадеуш.
Тадзио купался, Ашенбах, потерявший было его из виду, заметил вдруг далеко в море его голову и руки, которые он, плавая, поочередно выбрасывал вперед. Море, вероятно, и там было мелкое, но на берегу уже встревожились, из кабинок стали раздаваться женские голоса, выкрикивавшие его имя, и оно заполонило все взморье мягкими своими согласными с протяжным «у» на конце, имя, сладостное и дикое в то же время: «Тадзиу! Тадзиу!» Он вернулся, он бежал с закинутой назад головой, вспенивая ногами сопротивлявшуюся воду, и видеть, как это живое создание в своей строгой предмужественной прелести, со спутанными мокрыми кудрями, внезапно появившееся из глубин моря и неба, выходит из водной стихии, бежит от нее, значило проникнуться мифическими представлениями. Словно то была поэтическая весть об изначальных временах, о возникновении формы, о рождении богов. Ашенбах с закрытыми глазами внимал этой песне, зазвучавшей внутри его, и снова думал, что здесь хорошо и что он здесь останется.
Потом Тадзио отдыхал от купанья, лежал на песке, завернувшись в белую простыню, спущенную с правого плеча, и склонив голову на обнаженную руку. И даже когда Ашенбах не смотрел на него, а прочитывал страницу-другую из взятой с собою книги, он все время помнил, что тот лежит поблизости, — стоит только слегка повернуть голову вправо, и тебе откроется нечто чудно прекрасное. Временами Ашенбаху даже чудилось, что он сидит здесь как страж его покоя, пусть занятый своими делами, но бдительно охраняющий благородное дитя человеческое, там, справа, совсем неподалеку. И отеческое благорасположение, растроганная нежность того, кто, ежечасно жертвуя собой, духом своим творит красоту, к тому; кто одарен красотой, заполнила и захватила его сердце.
В полдень он ушел с пляжа, вернулся в отель и на лифте поднялся в свою комнату. Там он долго стоял перед зеркалом, рассматривая свои седые волосы, свое усталое лицо с заострившимися чертами. В эти мгновения он думал о своей славе и о том, что на улицах многие узнают его и благоговейно разглядывают и что этим он обязан своему точно бьющему в цель обаятельному слову Он вызывал в памяти все, какие только вспомнились, внешние успехи своего таланта, даже дворянскую грамоту, затем спустился ко второму завтраку и в одиночестве сел за свой столик. Когда, быстро покончив с едой, он входил в лифт, целая компания подростков, тоже возвращавшихся с завтрака, ворвалась вслед за ним в эту взмывавшую кверху каморку. Среди них был и Тадзио. Он оказался совсем близко от Ашенбаха, впервые так близко, что тот видел и узнавал его не на расстоянии, как смотрят картину, а почти вплотную, со всеми характерными деталями человеческого облика. Кто-то обратился к Тадзио, он ответил с неописуемо обворожительной улыбкой и, попятившись, с опущенными глазами, тут же вышел на втором этаже. «Красота стыдлива», — решил Ашенбах и стал думать, почему бы, собственно. Меж тем он успел заметить, что зубы у мальчика не совсем хороши, немного неровные, бледные, без белого блеска здоровья, а хрупкие и прозрачные, как при малокровии. «Он слабый и болезненный, — думал Ашенбах, — верно, не доживет до старости». И предпочел не вникать в то чувство удовлетворения и спокойствия, которое охватило его.